Я давно считаю, — с самого Покрова, когда давали расчет рабочим, уходившим в деревню на зиму, — сколько до Михайлова Дня осталось: Горкина именины будут. По-разному все выходит, все много остается. Горкин сердится на меня, надоели ему мои допросы:
— Ну, чего ты такой нетерпеливый… когда да когда? все в свое время будет.
Все-таки пожалел, выстрогал мне еловую досточку и велел на ней херить гвоздиком нарезки, как буду спать ложиться: «все веселей тебе будет ждать». Два денька только остается: две метинки осталось.
На дворе самая темная пора: только пообедал, а уж и ночь. И гулять-то невесело, — грязища, дождик, — не к чему руки приложить. Большая лужа так разлилась, хоть барки по ней гоняй: под самый курятник подошла, курам уж сделали мосточки, а то ни в курятник, ни из курятника: уже петух внимание обратил, Марьюшку криком донял, — «что же это за непорядки!..» — разобрали по голоску. А утки так прямо и вплывают в садок-сарайчик, полное им приволье.
В садике пусто, голо, деревья плачут; последнюю рябину еще до Казанской сняли, морозцем уж хватило, и теперь только на макушке черные кисточки, для галок. Горкин говорит:
— Самый теперь грязник, ни на санях, ни на колесах, до самых моих именин… Михайла-Архангел всегда ко мне по снежку приходит.
В деревне теперь веселье: свадьбы играют, бражку варят. Вот Василь-Василич и поехал отгуливать. Мы с Горкиным все коньки в амбаре осмотрели, три ящика, сальцем смазали подреза и ремешки: морозы скоро, каток в Зоологическом саду откроем, под веселыми флагами, переглядели и салазки: скоро будет катанье с гор. Воротится Василь-Василич — горы осматривать поедем… Не успеешь и оглянуться — Николин День, только бы укатать снежком, под морозы залить поспеть.
Отец уже ездил в Зоологический сад, распорядился. Говорит, — на пруду еще «сало» только, а пора и «ледяной дом» строить… как запоздало-то! Что за «ледяной дом?..». Сколько же всего будет… зима бы только скорей пришла. У меня уж готовы саночки, и Ондрейка справил мне новую лопаточку. Я кладу ее спать с собой оглаживаю ее, нюхаю и целую: пахнет она живой елкой радостным-новым чем-то, — снежком, зимой. Вижу во сне сугробы, снегом весь двор завален… копаю, и… лопаточка вдруг пропала, в снегу утопла!.. Проснешься, — ах, вот она! теплая, шелковая, как тельце. Еще темно на дворе, только затапливают печи… вскакиваю, бегу босиком к окошку: а, все та же мокрая грязь чернеет. А, пожалуй, и хорошо, что мокро: Горкин говорит, что зима не приходит посуху, а всегда на грязи становится. И он все никак не дождется именин, я чувствую: самый это великий день, сам Михайла-Архангел к нему приходит.
Мастерскую выбелили заново, стекла промыли с мелом; между рамами насыпаны для тепла опилки, прикрыты ваткой, а по ватке разложены шерстинки, — зеленые, голубые, красные, — и розочки с кондитерских пирогов, из сахара. Полы хорошо пройдены рубанком, — надо почистить, день такой: порадовать надо Ангела.
Только денек остался. Воротился Василь-Василич, привез гостинчиков. Такой веселый, — с бражки да с толокна. Вез мне живую белку, да дорогой собаки вырвали. Отцу — рябчиков вологодских, не ягодничков, а с «почки» да с можжухи, с горьковинкой, — в Охотном и не найти таких. Михал Панкратычу мешочек толоконца, с кваском хлебать, Горкин любит, и белых грибов сушеных-духовитых. Мне ростовский кубарь и клюквы, и еще аржаных лепешек с соломинками, — сразу я сильный стану. Говорит, — «сорок у нас там…! — к большим снегам, лютая зима будет». Всех нас порадовал. Горкин сказал: «без тебя и именины не в именины». В деревне и хорошо, понятно, а по московским калачам соскучишься.
Панкратыч уже прибирает свою каморку. Народ разъехался, в мастерской свободно. Соберутся гости, пожелают поглядеть святыньки. А святынек у Горкина очень много.
Весь угол его каморки уставлен образами, додревними. Черная — Казанская — отказала ему прабабушка Устинья; еще — Богородица-Скорбящая, — литая на ней риза, а на затыле печать припечатана — под арестом была Владычица, раскольницкая Она, верный человек Горкину доставил, из-под печатей. Ему триста рублей давали староверы, а он не отдал: «на церкву отказать — откажу», — сказал, — «а Божьим Милосердием торговать не могу». И еще — «темная Богородица», лика не разобрать, которую он нашел, когда на Пресне ломали старинный дом: с третьего яруса с ней упал, с балками рухнулся, а опустило безо вреда, ни царапины! Еще — Спаситель, тоже очень старинный, «Спас» зовется. И еще — «Собор Архистратига Михаила и прочих Сил Бесплотных», в серебряной литой ризе, додревних лет. Все образа почищены, лампадки на новых лентах, а подлампадники с херувимчиками, старинного литья, 84-ой пробы. Под Ангела шелковый голубой подзор подвесил, в золотых крестиках, от Троицы, — только на именины вешает. Справа от Ангела — медный нагробный Крест: это который нашел в земле на какой-то стройке; на старом гробу лежал, — таких уж теперь не отливают. По кончине откажет мне. Крест до того старинный, что мел его не берет, кирпичом его надо чистить и бузиной: прямо как золотой сияет. Подвешивает еще на стенку двух серебряных… как они называются?.. не херувимы, а… серебряные святые птички, а головки — как девочки, и над головками даже крылышки, и трепещут?.. Спрашиваю его: «это святые… бабочки?» Он смеется, отмахивается:
— А‑а… чего говоришь, дурачок… Силы это Бесплотные, шесто-кры-лые это Серафимы, серебрецом шиты, в Хотькове монашки изготовляют… ишь, как крылышками трепещут в радости!..
И лицо его, в морщинках, и все морщинки сияют-улыбаются. Этих Серафимчиков он только на именины вынимает: и закоптятся, и муха засидеть может.
На полочке, где сухие просвирки, серенькие совсем, принесенные добрыми людьми, — иерусалимские, афонские, соловецкие, с дальних обителей, на бархатной дощечке, — самые главные святыньки: колючка терна ерусалимского с горы Христовой, — Полугариха-банщица принесла, ходила во Святую Землю, — сухая оливошная ветка, от садов Ифсеманских взята, «пилат-камень», с какого-то священного-древнего порожка, песочек ерданский в пузыречке, сухие цветки, священные… и еще много святостей: кипарисовые кресты и крестики, складнички и пояски с молитвой, камушки и сухая рыбка, Апостолы где ловили, на окунька похожа. Святыньки эти он вынимает, только по большим праздникам.
Убирает с задней стены картинку — «Как мыши кота погребали» — и говорит:
— Вася это мне навесил, скопец ему подарил.
Я спрашиваю:
— Ску-пец?
— Ну, скупец. Не ндравится она мне, да обидеть Василича не хотел, терпел… мыши тут не годятся.
И навешивает новую картину — «Два пастыря». На одной половинке Пастырь Добрый — будто Христос, — гладит овечек, и овечки кудрявенькие такие; а на другой — дурной пастырь, бежит, растерзанный весь, палку бросил, и только подметки видно; а волки дерут овечек, клочьями шерсть летит. Это такая притча. Потом достает новое одеяло, все из шелковых лоскутков, подарок Домны Панферовны.
— На язык востра, а хорошая женщина, нищелюбивая… ишь, приукрасило как коморочку.
Я ему говорю:
— Тебя завтра одеялками завалят. Гришка смеялся.
— Глупый сказал. Правда, в прошедчем годе два одеяла монашки подарили, я их пораздовал.
Под Крестом Митрополита повесить думает, дьячок посулился подарить.
— Бог приведет, пировать завтра будем, — первый ты у меня гость будешь. Ну, батюшка придет, папашенька добывает, а ты все первый, ангельская душка. А вот зачем ты на Гришу намедни заплевался? Лопату ему расколол, он те побранил, а ты — плеваться. И у него тоже Ангел есть, Григорий Богослов, а ты… За каждым Ангел стоит, как можно… на него плюнул — на Ангела плюнул!
На Ангела?!. Я это знал, забыл. Я смотрю на образ Архистратига Михаила: весь в серебре, а за ним крылатые воины и копья. Это все Ангелы, и за каждым стоят они, и за Гришкой тоже, которого все называют охальником.
— И за Гришкой?..
— А как же, и он образ-подобие, а ты плюешься. А ты вот как: осерчал на кого — сейчас и погляди за него, позадь, и вспомнишь: стоит за ним! И обойдешься. Хошь царь, хошь вот я, плотник… одинако, при каждом Ангел. Так прабабушка твоя Устинья Васильевна наставляла, святой человек. За тобой Иван Богослов стоит… вот, думает, какого плевальщика Господь мне препоручил! — нешто ему приятно? Чего оглядываешься… боишься?
Стыдно ему открыться, почему я оглядываюсь.
— Так вот все и оглядывайся, и хороший будешь. И каждому Ангелу день положен, славословить чтобы… вот человек и именинник, и ему почет-уважение, по Ангелу. Придет Григорий Богослов — и Гриша именинник будет, и ему уважение, по Ангелу. А завтра моему: «Небесных воинств Архистратизи… начальницы высших сил бесплотных…» — поется так. С мечом пишется, на святых вратах, и рай стерегет, — все мой Ангел. В рай впустит ли? Это как заслужу. Там не по знакомству, а заслужи. А ты плюешься…
В летней мастерской Ондрейка выстругивает стол: завтра тут нищим горячее угощение будет.
— Повелось от прабабушки твоей, на именины убогих радовать. Папашенька намедни, на Сергия-Вакха, больше полста кормил. Ну, ко мне, бедно-бедно, а десятка два притекут, с солонинкой похлебка будет, будто мой Ангел угощает. Зима на дворе, вот и погреются, а то и кусок в глотку не полезет, пировать-то станем. Ну, погодку пойдем-поглядим.
Падает мокрый снег. Черная грязь, все та же. От первого снежка сорок день минуло, надо бы быть зиме, а ее нет и нет. Горкин берет досточку и горбушкой пальца стучит по ней.
— Суха досточка, а постук волглый… — говорит он особенно как-то, будто чего-то видит, — и смотри ты, на колодуе-то по железке-то, побелело!.. это уж к снегопаду, косатик… к снегопаду. Сказывал тебе — Михаил-Архангел навсягды ко мне по снежку приходит.
Небо мутное, снеговое. Антипушка справляется:
— В Кремь поедешь, Михал Панкратыч?
В Кремль. Отец уж распорядился, — на Чаленьком повезет Гаврила. Всегда под Ангела Горкин ездит к Архангелам, где собор.
— И пеш прошел бы, беспокойство такое доставляю. И за чего мне такая ласка!.. — говорит он, будто ему стыдно.
Я знаю: отец после дедушки совсем молодой остался, Горкин ему во всем помогал-советовал. И прабабушка наставляла: «Мишу слушай, не обижай». Вот и не обижает. Я беру его за руку и шепчу: «и я тебя всегда-всегда буду слушаться, не буду никогда обижать».
Три часа, сумерки. В баню надо сходить-успеть, а потом — ко всенощной.
Горкин в Кремле у всенощной. Падает мокрый снег; за черным окном начинает белеть железка. Я отворяю форточку. Видно при свете лампы, как струятся во мгле снежинки… — зима идет?.. Высовываю руку — хлещет! Даже стегает в стекла. И воздух… — белой зимою пахнет. Михаил Архангел все по снежку приходит.
Отец шубу подарит Горкину. Скорняк давно подобрал из старой хорьковой шубы, а портной Хлобыстов обещался принести перед обедней. А я‑то что подарю?.. Банщики крендель принесут, за три рубля. Василь-Василич чайную чашку ему купить придумал. Воронин, булочник, пирог принесет с грушками и с желе, дьячок вон Митрополита посулился… а я что же?.. Разве «Священную Историю» Анохова подарить, которая без переплета? и крупные на ней буковки, ему по глазам как раз?.. В кухне она, у Марьюшки, я давал ей глядеть картинки.
Марьюшка прибирается, скоро спать. За пустым столом Гришка разглядывает «Священную Историю», картинки. Показывает на Еву в раю и говорит:
— А ета чего такая, волосами прикрыта, вся раздемши? — и нехорошо смеется.
Я рассказываю ему, что это Ева, безгрешная когда была, в раю. с Адамом-мужем, а когда согрешила, им Бог сделал кожаные одежды. А он прямо как жеребец, гогогочет, Марьюшка дураком его даже назвала. А он гогочет:
— Согрешила — и обновку выгадала, ло-вко!..
Ну, охальник, все говорят. Я хочу отругать его, плюнуть и растереть… смотрю за его спиной, вижу тень на стене за ним… — и вспоминаю про Ангела, который стоит за каждым. Вижу в святом углу иконку с засохшей вербочкой, вспоминается «Верба», веселое гулянье, Великий Пост… — «скоро буду говеть, в первый раз». Пересиливая ужасный стыд, я говорю ему:
— Гриша… я на тебя плюнул вчера… ты не сердись уж… — и растираю картинку пальцем.
Он смотрит на меня, и лицо у него какое-то другое, будто он думает о чем-то грустном.
— Эна ты про чего… а я и думать забыл… — говорит он раздумчиво и улыбается ласково. — Вот, годи… снегу навалит, сваляем с тобой такую ба-бу… во всей-то сбруе!..
Я бегу-топочу по лестнице, и мне хорошо, легко.
Я никак не могу заснуть, все думаю. За черным окном стегает по стеклам снегом, идет зима…
Утро, окна захлестаны, в комнате снежный свет… — вот и пришла зима. Я бегу босой по ледяному полу, влезаю на окошко… — снегу-то, снегу сколько!..
Грязь завалило белым снегом. Антипушка отгребает от конюшни. Засыпало и сараи, и заборы, и Барминихину бузину. Только мутно желтеет лужа, будто кисель гороховый. Я отворяю форточку… — свежий и острый воздух, яблоками как будто пахнет, чудесной радостью… и ти-хо, глухо. Я кричу в форточку — «Антипушка, зима‑а!» — и мой голос какой-то новый, глухой, совсем не мой, будто кричу в подушку. И Антипушка, будто из-под подушки тоже, отвечает — «пришла-а‑а…». Лица его не видно: снег не стегает, а густо валит. Попрыгивает в снегу кошка, отряхивает лапки, смешно смотреть. Куры стоят у лужи и не шевелятся, словно боятся снега. Петух все вытягивает головку к забору, хочет взлететь, но и на заборе навалило, и куда, ни гляди — все бело.
Я прыгаю по снегу, расшвыриваю лопаточкой. Лопаточка глубоко уходит, по мою руку, глухо тукает в землю: значит, зима легла. В саду поверх засыпало смородину и крыжовник, малину придавило, только под яблоньками еще синеет. Снег еще налипает, похрупывает туго и маслится, — надо ему окрепнуть. От ворот на крыльцо следочки, кто-то уже прошел… Кто?.. Михаил-Архангел? Он всегда по снежку приходит. Но Он — бесследный, ходит по воздуху.
Василь-Василич попискивает сапожками, даже поплясывает как будто… — рад зиме. Спрашивает, чего Горкину подарю. Я не знаю… А он чайную чашку ему купил; золотцем выписано на ней красиво — «В День Ангела». Я‑то что подарю?!
Стряпуха варит похлебку нищим. Их уже набралось к воротам, топчутся на снежку. Трифоныч отпирает лавку, глядит по улице, не едет ли Панкратыч: хочет первым его поздравить. Шепчет мне: «уж преподнесу ландринчику и мармаладцу, любит с чайком Панкратыч». А я‑то что же?.. Должен сейчас подъехать, ранняя-то уж отошла, совсем светло. Спрашиваю у Гришки, что он подарит. Говорит — «сапожки ему начистил, как жар горят». Отец шубу подарил… бога-тая шуба, говорят, хорь какой! к обедне надел-поехал — не узнать нашего Панкратыча: прямо купец московский.
Вон уж и банщики несут крендель, трое, «заказной», в месяц ему не съесть. Ну, все-то все… придумали-изготовили, а я‑то как же?.. Господи, дай придумать, наставь в доброе разумение!.. Я смотрю на небо… — а вдруг придумаю?!. А Антипушка… он-то что?.. Антипушка тоже чашку, семь гривен дал. Думаю и молюсь, — не знаю. Все мог придумать, а вот — не знаю… Может быть, это он мешает? «Священная История» — вся ободрана, такое дарить нельзя. И Марьюшка тоже приготовила, испекла большую кулебяку и пирог с изюмом. Я бегу в дом.
Отец считает на счетах в кабинете. Говорит — не мешай, сам придумай. Ничего не придумаешь, как на грех. Старенькую копилку разве?.. или — троицкий сундучок отдать?.. Да он без ключика, и Горкин его знает, это не подарок: подарок всегда — незнанный. Отец говорит:
— Хо-рош, гусь… нечего сказать. Он всегда за тебя горой, а ты и к именинам не озаботился… хо-рош.
Мне стыдно, даже страшно: такой день, порадовать надо Ангела… Михаил-Архангел — всем Ангелам Ангел, — Горкин вчера сказал. Все станут подносить, а Он посмотрит, я‑то чего несу?.. Господи-Господи, сейчас подъедет… Я забираюсь на диван, так сердце и разрывается. Отец говорит:
— Зима на дворе, а у нас дождик. Эка, морду-то наревел!..
Двигает креслом и отпирает ящик.
— Так и не надумаешь ничего?.. — и вынимает из ящика новый кошелек. — Хотел сам ему подарить, старый у него плох, от дедушки еще… Ну, ладно… давай, вместе подарим: ты — кошелек, а я — в кошелек!
Он кладет в кошелек серебреца, новенькие монетки, раскладывает за «щечки», а в середку белую бумажку, «четвертную», написано на ней — «25 рублей серебром», — и… «золотой»!
— Радовать — так радовать, а?!
Средний кармашек — из алого сафьяна. У меня занимает дух.
— Скажешь ему: «а золотенький орелик… от меня с папашенькой, нераздельно… так тебя вместе любим». Скажешь?..
У меня перехватывает в горле, не помню себя от счастья.
Кричат от ворот — «е‑едет…».
Едет-катит в лубяных саночках, по первопутке… — взрывает Чаленький рыхлый снег, весь передок заляпан, влипают комья, — едет, снежком запорошило, серебряная бородка светится, разрумянившееся лицо сияет. Шапка торчком, барашковая; шуба богатая, важнецкая; отвороты пушистые, хорьковые, настоящего темного хоря, не вжелть, — прямо, купец московский. Нищие голосят в воротах:
— С Ангелом, кормилец… Михал Панкратыч… во здравие… сродственникам… царство небесное… свет ты наш!..
Трифоныч, всегда первый, у самого подъезда, поздравляет целуется, преподносит жестяные коробочки, как и нам всегда — всегда перехватит на дворе. Все идут за дорогим именинником в жарко натопленную мастерскую. Василь-Василич снимает с него шубу и раскладывает на широкой лавке, хорями вверх. Все подходят, любуются, поглаживают: «ну, и хо-орь… живой хорь, под чернобурку!..» Скорняк преподносит «золотой лист», — сам купил в синодальной лавке, — «Слово Иоанна Златоуста». Горкин целуется со скорняком, лобызает священный лист, говорит трогательно: «радости-то мне колико, родненькии мои… голубчики!..» — совсем расстроился, плачет даже. Скорняк по-церковному-дьяконски читает «золотой лист»:
Все слушают молитвенно, как в церкви. Я знаю эти священные слова: с Горкиным мы читали. Отец обнимает и целует именинника. Я тоже обнимаю, подаю новый кошелек, и почему-то мне стыдно. Горкин всплескивает руками и говорить не может, дрожит у него лицо. Все только:
— Да Господи-батюшка… за что мне такое, Господи-батюшка!..
Все говорят:
— Как так за что!.. хороший ты, Михал Панкратыч… вот за что!
Банные молодцы подносят крендель, вытирают усы и крепко целуются. Горкин — то их целует, то меня, в маковку. Говорят, — монашки из Зачатиевского монастыря одеяло привезли.
Две монахини входят чинно, будто это служение, крестятся на открытую каморку, в которой теплятся все лампадки. Уважительно кланяются имениннику, подают, вынув из скатерти, стеганое голубое одеяло, пухлое, никаким морозом не прошибет, и говорят распевно:
— Дорогому радетелю нашему… матушка настоятельница благословила.
Все говорят:
— Вот какая ему слава, Михал Панкратычу… во всю Москву!..
Монахинь уважительно усаживают за стол. Василь-Василич подносит синюю чашку в золотце. На столике у стенки уже четыре чашки и кулич с пирогом. Скорняк привешивает на стенку «золотой лист». Заглядывают в каморку, дивятся на образа — «какое Божие Милосердие-то бога-тое… старинное!»
«Собор Архистратига Михаила и прочих Сил Бесплотных» весь серебром сияет, будто зима святая, — осеняет все святости.
На большом артельном столе, на его середке, накрытой холстинной скатертью в голубых звездочках, начисто пройденном фуганком, кипит людской самовар, огромный, выше меня, пожалуй. Марьюшка вносит с поклоном кулебяку и пирог изюмный. Все садятся, по чину. Крестница Маша разливает чай в новые чашки и стаканы. Она вышила кресенькому бархотную туфельку под часики, бисерцем и шелками, — два голубка милуются. Едят кулебяку — и не нахвалятся. Приходят певчие от Казанской, подносят кулич с резной солоницей и обещают пропеть стихиры — пославить именинника. Является и псаломщик, парадный, в длинном сюртуке и крахмальном воротничке, и приносит, «в душевный дар», «Митрополита Филарета», — «наимудреющего».
— Отец Виктор поздравляет и очень сожалеет… — говорит он, — У Пушкина, Михайлы Кузьмича, на именинном обеде, уж как обычно‑с… но обязательно попозднее прибудет лично почет-уважение оказать.
И все подходят и подходят, припоздавшие: Денис, с живой рыбой в ведерке… — «тут и налимчик мерный, и подлещики наскочили», — и водолив с водокачки, с ворошком зеленой еще спаржи в ягодках, на образа, и Солодовкин-птичник, напетого скворчика принес. Весь день самовар со стола не сходит.
Только свои остались, поздний вечер. Сидят у пылающей печурки. На дворе морозит, зима взялась. В открытую дверь каморки видно, как теплится синяя лампадка перед снежно блистающим Архистратигом. Горкин рассказывает про царевы гробы в Архангельском соборе. Говорят про Ивана Грозного, простит ли ему Господь. Скорняк говорит:
— Не простит, он Святого, Митрополита Филиппа, задушил.
Горкин говорит, что Митрополит-мученик теперь Ангел, и все умученные Грозным Царем теперь уж лики ангельские. И все возопиют у Престола Господня: «отпусти ему, Господи!» — и простит Господь. И все говорят — обязательно простит. И скорняк раздумчиво говорит, что, пожалуй, и простит: «правда, это у нас так, в сердцах… а там, у Ангелов, по-другому возмеряют…»
— Всем милость, всем прощение… там все по-другому будет… это наша душа короткая… — воздыхает Антипушка, и все дивятся, мудрое какое слово, а его все простачком считали.
Это, пожалуй, Ангел нашептывает мудрые слова. За каждым Ангел, а за Горкиным Ангел над Ангелами, — Архистратиг. Стоит невидимо за спиной и радуется. И все Ангелы радуются с ним, потому что сегодня день его Славословия, в ему будто именины, — Михайлов День.