Мы познакомились в санатории «Яузская заводь» нынешней весной. Этот санаторий когда-то принадлежал За́мковому управлению и был столь же престижен, как Замковая столовая. Замковая больница, Замковая аптека, словом, все Замковое. Но сейчас привилегии отменены: столовая, хотя и осталась закрытой, обслуживает социально незащищенных, больница отошла к обществу «Милосердие», взявшему под свое крыло и аптеку, а санатории широко распахнули двери всем, кому удастся достать туда путевку.
Я уже видел этого человека, подбористого, жильного, с седой всклокоченной бородой, с густо, глиняно загоревшим на первом весеннем солнце лицом и пронзительно светлыми, блестящими, почти без голубизны, хрустальными глазами. В санатории его взволнованно приняли за известного олонецкого сказителя Морошкина, хотя сходство между ними не так велико. Он куда выше, худее и опрятнее. И на вид значительно старше. Поначалу он показался мне глубоким стариком, очевидно, из-за белой как кипень длинной бороды, росшей несколько вкось. Но затем живость, бодрость, подвижность скупого тела поставили его в должный возраст — под шестьдесят.
В нем было что-то сказочное: милая лесная или болотная нежить, а меня всегда влекло к людям не из реальной жизни. К сожалению, с ним трудно было найти точку соприкосновения: он не играл ни в одну санаторную игру, не гулял, не ходил в кино и в свободное от процедур время (он посещал все кабинеты без исключения, а также физкультурный зал и бассейн) гонял как угорелый на велосипеде-недомерке. Но все-таки наше знакомство состоялось — в День Победы, и человек этот навсегда вошел в мою душу.
Когда-то любимый народом праздник отмечался в «Яузской заводи» пиршественными трапезами и толчеей в изобильном буфете. Хлопали пробки шампанского, и растроганные, сдруженные памятью о жестоком испытании люди поднимали тосты за победу, друг за друга. Я езжу в санаторий с самого его открытия в семьдесят шестом году и не помню случая, чтобы кто-нибудь умер с перепоя или хотя бы занемог; да что там — ни одного пьяного не встретить было в этот торжественный день. Картина резко изменилась с введением сухого закона: достать водку, распить в номере неопрятно, пугливо и дерзко, выбросить пустую бутылку из окна на зеленую лужайку, где по утрам играют горностаи, или в полные воды кюветы, где резвятся ондатры, стало делом подвига и геройства. Даже заведомо непьющие, на дух не переносящие спиртного, включались в общую высокую заботу. Тут нет ничего удивительного: насилие, запрет всегда вызывают противодействие, и, пока это есть, человек останется человеком.
Неподалеку от санатория находится город, выросший из большого села и ставший одним из центров подмосковной промышленности. Городские власти тоже ввели сухой закон — водку и страшный просковейский коньяк можно было достать лишь в семи километрах от города, в маленькой лавчонке, схоронившейся в овраге на краю заводского поселка. В самом местоположении лавчонки виделось осуждение позорного греха пьянства, презрение к алкашам, да и вообще ко всем пьющим и выпивающим, ибо неопровержимо доказано, что даже глоток шипучего вина безнадежно разрушает организм, психику, всю личность, делает ее неспособной к решению тех задач, которые мы почему-то должны себе ставить, вместо того чтобы просто жить.
Каждый день, в пять вечера, все мужчины города и немалое число представительниц слабого пола с авоськами, мелодично позванивающими пустой посудой, тянулись к оврагу за живой водой. Если закрыть глаза, то казалось, что идет стадо, позвякивая жестяными колокольчиками. И ведь нелегок людям был этот ежевечерний исход после рабочей смены и возвращение к родному порогу с оттянутыми руками.
Казалось бы, городские власти, видя тщету запретной меры, должны были наладить нормальную продажу спиртного — ничуть не бывало. По какому-то темному счету спивающийся с помощью овражного заведения город считался оазисом трезвости, что приносило немалую честь, славу и всякий гостинец его отцам.
В усталом вечернем стаде двигались, задыхаясь, хватаясь рукой за сердце, поминутно останавливаясь с полуоткрытым по-окуньи ртом и выпученными глазами сердечно-сосудистые нашей образцовой здравницы. Аборигены их, естественно, ненавидели и всячески оскорбляли. Ответить больные не могли, глядишь, вовсе не пустят в овраг, они молчали, и близость гипертонического криза наливала синюшной кровью затылки и лбы.
Больные вынуждены были прятать бутылки по карманам, авоську не пронесешь в палату. Это не позволяло им сделать запас, приходилось, что ни день, таскаться в город при любой погоде. В санаториях и домах отдыха правила известны: первую неделю ты живешь спокойно, а потом начинаются проводы. Ты и познакомиться с человеком толком не сумел, не то что сдружиться, но расставание оформляется на отчаянно-щемящей ноте проводов в армию. Вообще-то проводы не прекращались и в первую твою неделю, просто ты еще считался новобранцем, чужаком, а дальше пошло-поехало. Прекрасный буфет «Яузской заводи» амортизировал эту ужасную традицию: провожали глотком шампанского. Роковое решение оккупационных властей ввести трезвую жизнь на всей принадлежащей им земле нанесло непоправимый ущерб здоровью обитателей «Яузской заводи» еще Замкового подчинения.
Никуда не годные ноги делали для меня невозможным участие в вечернем паломничестве, идти же нашармачка в компанию было неприличным, и я постарался незаметно улизнуть от обреченных на выпивку. Кутеж, вопреки обыкновению, начинался после обеда, ибо тогда можно было набрать закуси, а мясные щи или борщ давали неплохую закладку для раздумчивых посиделок.
Я пошел на прогулочную тропу, пролегавшую лесом. Этот лес находился на территории санатория, окруженной гладкой стеной — копией берлинской. Лес — старый березняк вперемежку с осинником и вкраплениями хвойных был в запущенном состоянии. Березняк вполовину состоял из сухостоя, еще живые деревья с тощими серыми голыми стволами тянулись к солнцу маленькими кронами в десяток сучьев, под стать им были осины, все в раковых наплывах, и сосны, почти уже ставшие мачтами, лишь немногочисленные ели смотрелись бодро и нарядно, но они росли преимущественно по опушкам. В лесу поминутно трещало, ухало: опадали сучья, рушились деревья, он был забит мертвыми гнилыми стволами и валежником — несчастный, обреченный на гибель и все равно чудесный лес, который в эту на редкость дружную, жаркую, в меру влажную весну трогательно силился скорее зазеленеть, гнал из земли травы и цветы: лиловые медуницы, желтенькую в белесость мать-и-мачеху, надувал тугие шарики купавы, усаживал под деревья мясистые строчки.
И даже в этот молчаливый час он держал тихую песенку: щелкали дрозды, посвистывали синицы, кукушка никому не жалела лет, кто-то голосистый, будто спросонок, ронял две-три высоких ноты. Низком облетела меня сойка и пренебрегла своей дозорной обязанностью; дятлы, рассыпая звонкую дробь, взбалтывали крошечный мозг до утраты всякой сторожкости — их можно было коснуться рукой. Вокруг меня увивался заяц в грязно-палевых ошметках заношенной зимней шубы — хотел познакомиться, но мы не знали языка друг друга. Небывало добрая весна убедила лесных жителей, что опасность ушла из мира.
Хаз-Булат удалой,
Бедна сакля твоя,
Золотою казной
Я осыплю тебя… —
донеслось из крепи.
Вот это уже принадлежало не природе. Какой живучестью обладают некоторые напевы. Одна из самых первых песен, ворвавшаяся испугом в мое до того тихое детство, была «Хаз-Булат удалой». Когда посадили моего дядю и отобрали комнату в конце коридора большой дедовской квартиры, туда въехала дружная рабочая семья Симаковых. На новоселье грянул «Хаз-Булат» и навсегда остался для меня памятью о первой утрате «уюта и авторитета», как писал Пастернак.
Я раздумал углубляться в лес и пошел в сторону санатория. У черного прудишки, жутковатого совершенной безжизненностью: ни листика по закрайку, ни травинки в глубине, ни карасиного всплеска, ни лягушиного бултыха, ни легчайшего шелоха от жука-плавунца или другой мелкой водяной твари не тревожили угрюмой черни с нездоровым желтым просветом, когда впрямую било солнце, я столкнулся с компанией: две дамы и трое мужчин из наших отдыхающих. Они сердечно предложили присоединиться к ним и «принять граммулю» в честь праздника.
Одну из дам я давно приметил по необычайной ширине бедер, казалось, она носит кринолин. Она была по-кранаховски узкоплеча и стеснена в груди, что еще сильнее подчеркивало размах нижнего этажа. На другую я грешил, что она вот-вот разрешится от бремени. Меня восхищало, что господь повторил для нее чудо библейской Сарры — даме было под пятьдесят. Над курносым изморщиненным личиком с выцветшими лазоревыми глазами возвышалась башня крашенных в соломенный цвет, седых у корней волос.
Ухажеры этих дам были молоды — до сорока, атлетичны, с чеканными лицами. Я принял их за спортсменов, перешедших на тренерскую работу, и не угадал: морковно-рыжий, с веснушчатой красной кожей был инженером-атомщиком, смуглый брюнет — врачом-рентгенологом. В третьем кавалере, лишенном пары, я с удовольствием узнал седобородого легконогого дедушку-лесовика-полевика (тут, кстати, выяснилось, что он еще не достиг пенсионного возраста и работает станочником на одном из новостроечных автомобильных гигантов). К лацкану его спортивного клетчатого пиджака был прикреплен значок: золотая пчелка сосет нектар из бутона медоноса. Он оказался знатным пчеловодом, участником многих пчельных форумов. Атлеты называли его почтительно Артемьичем.
Окарасился месяц багаряныцем,
Я волны морские видал!.. —
вдруг с дикой энергией взорала широкотазая отдыхающая. Меня аж скрючило — не от оглушительной неожиданности, от воспоминания — эта песня связывалась для меня с потерей отца. Когда его посадили, в комнате с балконом, глядевшим на Меншикову башню, поселилась милая женщина, надомница Катя. Свое появление в квартире она отметила сокрушительным банкетом с участием всей бесчисленной родни. Гимном застолья оказалась песня о гибнущих в волнах любовниках. И всегда, когда тетя Катя напивалась, а это случалось в конце каждой недели, толстые стены добротного старого доходного дома обретали под напором душераздирающего вокала проницаемость нынешних тщедушных перегородок, и я печально вспоминал, что отца нет с нами.
Песня смолкла так же внезапно, как началась.
— Гликерия Петровна, дайте слово, что споете ее всю, когда мы приземлимся, — галантно сказал Рентгенолог.
— Да мы все топаем и топаем, аж пятки отбило, — недовольно отозвалась Гликерия Петровна.
— Давайте устроимся под тем грибком, — предложил Артемьич.
В нескольких шагах от пруда изгнивал деревянный грибок с мухоморьей шляпкой. На останках трухлявой скамейки можно было разместить и выпивку и закуску. Но мною овладел бес деятельной бестактности, и я стал убеждать сотрапезников усадить на скамейку даму, готовящуюся стать матерью. Краснея своим кукольным лицом, она отнекивалась, утверждая, что может постоять, а захочет — и посидеть на толстых сосновых корнях. Но я был неумолим: кому же отвечать за будущего ребенка, как не старейшему в компании? Инженер-атомщик, имевший свой интерес к Фаине Семеновне, отвел меня в сторону и терпеливо объяснил, что она не собирается рожать ни в настоящее время, ни в обозримом будущем, просто являет собой рубенсовский тип женщины. Пока мы выясняли это недоразумение, остальные оборудовали стол. В центре натюрморта высились две бутылки: одна с темной таинственной жидкостью и без этикетки, другая с мутным столовым вином, вокруг разместились недоедки от завтрака и обеда: кружочки колбасы, бутерброды с сыром, шпроты, свежие огурцы, пучок зеленого лука, несколько яблок, хлеб.
— Вам вина или нашего домашнего коньяка? — спросил меня Рентгенолог.
— Мужчинам — коньяк, дамам — сухарика, — объявил Атомщик.
Разлили, сказали тост, выпили. У меня перехватило дыхание: домашний коньяк состоял из технического спирта, кофе и какого-то ароматического вещества: то ли одеколона, то ли духов, то ли лосьона. Мыльных пузырей не было, скорее всего, подмешан безобидный цветочный одеколон, он был в нашей вестибюльной лавчонке. Ловя воздух ртом, я сделал неосторожное движение и поймал «укус ведьмы» — острейший спазм межреберной невралгии. Артемьич сразу сообразил, что произошло, и ловко сильными, теплыми пальцами размял мне плечо. Отпустило.
Не пошло сухое вино и у Гликерии Петровны.
— Тьфу, гадость, кислятина! — плевалась она. — И как это люди пьют? Да лучше вашего кондера хватить, чем эту мерзость!
— Извините, Гликерия Петровна, шампанского не завезли, — развел руками Рентгенолог.
— Ладно с шампанским-то! На кой ляд эту бурду выпускают? Издевательство над живыми людьми!
— Вся наша жизнь издевательство, — кротко сказала Фаина Семеновна. — А где ты живых людей видела?
— Девушки, девушки! — призвал к порядку Атомщик. — У нас же праздник!
— Гликерия Петровна! — просяще сказал Рентгенолог.
И снова без завода, с места, с дикой мощью рванулось в пространство:
Окарасился месяц багаряныцем,
Я волны морские видал!..
И отозвалось во мне болью давней утраты: бедный отец!..
Из-за деревьев показалась группа отдыхающих с авоськами, чуть осадила, увидев нас, затем с чинным видом, потупив взоры, прошествовала мимо.
Рентгенолог наполнил стаканы, лишь Фаина Семеновна осталась верна сухарику.
— За прекрасных женщин! — объявил он.
— Где ты их видел? — в своей кроткой манере спросила Фаина Семеновна.
Как обычно, вторая порция любой отравы идет легче — вырабатывается какое-то защитное средство, противоядие. Только Гликерия Петровна, сменившая напиток и тем демобилизовавшая организм, опять корчилась и плевалась.
— Может, все-таки к сухарику вернетесь? — спросил Рентгенолог.
Гликерия Петровна издала утробно-горловой звук и замахала руками:
— Чего под руку говоришь? Еще этот не улегся…
Шумел камыш, деревья гнулись,
А ночка темная была!.. —
теплой волной прилетело из глубины леса, и мне вспомнилось, что этой песней открывались гулянки мощной ресторанной семьи Зубцовых, занявших комнату деда после его нежданной смерти. Крепкий, литой, жизнелюбивый и еще не старый человек был сломлен арестом сыновей. Он скончался от сердечного удара, как называли инфаркт в те медицински наивные времена.
А вдалеке, там, где синело вешнее озерко с синими лягушками, разливался бессмертный «Хаз-Булат». И вдруг неподалеку неуверенно всплыло:
Бродяга к Байкалу подходит,
Рыбацкую лодку берет,
Унылую песню заводит,
Про родину что-то поет…
Похоже, что начала спевку компания, недавно прошмыгнувшая стыдливо мимо нас и уже освоившая местечко где-то рядом за осинами. Мой отчим, лишенный слуха, любил и знал только две песни: «Бродягу» и «Солдатушки, браво, ребятушки!». Его забрали в тридцать седьмом, спутав с другим человеком. Через год выпустили — третьего человека. Тот, кого увели гепеушные солдатушки, перестал существовать, утратив свою веру, «преданность четвертому сословию» и любовь к времени, ради которого «разночинцы рассохлые топтали сапоги».
И тут от водокачки грохнуло:
Сергей поп, Сергей поп,
Сергей дьякон и дьячок,
Пономарь Сергеевич
И звонарь Сергеевич…
Боже мой, это тоже воспоминание отроческих лет. Потеряв в арестах и смертях почти всю родню и почти всю жилплощадь (комнатенку нам с матерью и бабкой все же оставили), мы сильно расширили наш песенный репертуар и навсегда полюбили застольный хор. Когда же вся квартира была растащена и, казалось, нечего ждать ни новых жильцов, ни новых песен, случилось чудо — к нам прирезали комнату из другой квартиры, принадлежавшей соседнему подъезду. И мы обрели Мальвину Жанновну, разведенную жену начальника одной из главных московских тюрем. Почему ее «переселили» к нам, замуровав со стороны бывших соседей, не знаю. Она была великаньей стати, тихая, молчаливая и все время сочилась, как скала, из серых выпуклых глаз, оплакивая ушедшего мужа. Он сохранил к ней привязанность и раз в неделю навещал. О его приходе мы знали заранее — Мальвина мылась в корыте на кухне за ситцевой занавеской. Ванна отошла к ресторанным Зубцовым вместе с комнатой деда, они в ней держали или керосин, или разливное вино — в зависимости от положения в стране. Тюремщик сильно выпивал. Надравшись, он обнимал свою огромную верную Мальвину и до полуночи орал «Сергея попа». Других песен не признавал. Голос у него был громаднейший, манера исполнения — раскованная. Может, из-за этого беспутного и шумного попа соседи изгнали Мальвину? У нас ее комната оказалась возле кухни, а кроме того, наша квартира дружила с застольной песней, как Милан с оперой. Молчала лишь одна комнатенка, после того как увели любителя «Бродяги» и «Солдатушек»…
Лес гремел песнями, и, вдохновленная этим поединком хоров, Гликерия Петровна еще раз взревела в разрыв голосовых связок и аорты, налив лицо гибельной чернильной кровью:
Окарасился месяц багаряныцем!.. —
и будто подавилась песней. Встревоженный Рентгенолог стал колотить ее по спине.
— Чего дерешься? — прохрипела она, когда лиловый багрец щек и лба перешел в пепельную сизость, обещавшую выживание. — Лучше бы налил людям.
— Будет сделано, Гликерия Петровна!.. Уже налил. Поехали!
— Хоть бы тост сказал. Что мы, лошади, — молча пить?
Он сразу нашелся:
— За весну!
Мы выпили. Содрогнулись — третья порция отравы идет хуже второй — и как-то дружно смахнули фанерку, на которой были пристроены все наши разносолы и бутылки. Фрейд отрицает случайность неловких жестов, равно обмолвок, описок — это подсознание обнаруживает наше истинное отношение к тому или иному лицу, предмету, событию. И сейчас подсознанию претило то, что мы вынуждены были пить и есть, и оно дало приказ повергнуть все наземь. Но сознание, знавшее, что лучшего не будет, среагировало столь же быстро, приказав рукам подхватить бутылки, прежде чем из них вытекли остатки сладостной отравы. Ну, а с остатками закуси особой беды не случилось. Сдуть соринки, еловые иглы и мертвых жучков — вся недолга. Лесной смолистый привкус даже приятен…
Между тем народ все прибывал. Сердечники и гипертоники ломили в лес, как партизаны. Впрочем, сам лес устранился от хлынувшего в него праздника, притих, замер. Как замечательно умеет прятаться одушевленная природа! Сколько тут всего пело, свистело, верещало, летало, прыгало, бегало, шныряло — и вдруг, словно разом, вымерло.
И чего-то все печальнее становился мне этот засекреченный, будто украденный праздник. Кто мы — победители или побежденные? Если победители, то почему мы не могли широко и свободно расстелить белые скатерти на зеленой весенней траве и со скорбным достоинством помянуть всех отдавших жизнь за Победу? Почему мы, а среди нас немало тех, «кто умирал на снегу», должны позорно хорониться в лесной чаще? И от кого хорониться? От тех объедающихся и опивающихся, которым вспало в башку наводить на обездоленных марафет трезвости, не дав ничего взамен единственному русскому отдуху?
Почему нас так унижают, срамят, третируют на каждом шагу? Немцы проиграли войну, но и они отмечают этот день, поминая своих погибших. Они выходят из дома хорошо промытые, сытые, холеные, превосходно одетые, садятся в свои «мерседесы», БМВ, «опели», «фольксвагены» и едут на кладбище, кладут цветы на могилы, к подножью общих памятников, молятся, притуманивая взор приличной слезой, а вернувшись домой к обильному столу, насыщаются по желанию и физическим возможностям, запивая свежую еду холодным мозельским, рейнским или пивом. И никому в голову не придет посягнуть на привычки, обычаи, бытовые потребности этих свободных людей…
Ко всему еще мне никак не удавалось попасть в тон нашему застолью. Порой казалось, что окружающие разговаривают не по-русски, а на каком-то фонетически близком, но смыслово далеком языке. Отчасти это объяснялось тем, что тут шел беспрерывный флирт, а птичий язык любви стороннему наблюдателю не слишком понятен. Произносится одно, а подразумевается совсем другое: «…часто пишется казнь, а читается песнь». Мне было отказано в этом прочтении. Атомщик и Фаина Петровна редко обращались друг к другу, но между ними шел такой же напряженный обмен, как между Рентгенологом и Гликерией Петровной, не скупившимися на слова. Порой я вроде бы угадывал если не предмет, то направление беседы, но, пытаясь включиться, неизменно попадал впросак, судя по вежливому недоумению окружающих. Я вдруг понял, что легко мне лишь с людьми, которые хоть детством помнят войну. Но даже наши обремененные годами дамы не могли нести в себе то метельное, шальное время. Один Артемьич обладал пацаночьим сознанием в годину жестоких испытаний. Он мог бы даже стать сыном полка, но такой возможности ему не подвернулось. Он тихо прожил на дедовской пасеке в глухом закамском селе, ему жужжали пчелы, а не самолеты. И все же при взгляде на его славную бороду становилось не так одиноко, теплело на душе.
А потом решили выпить за меня как за единственного в компании «вовика». Это предложила активная Гликерия Петровна, и поначалу я решил, что она оговорилась, спутала мое имя. Мне быстро объяснили, что наш добрый и ехидный народ так обозвал воинов Отечественной войны. И тут я снова усомнился: что у нас — мир победителей или побежденных? Для победителей есть хорошее, известное слово «ветеран», правда, сейчас его встретишь лишь на дверях магазинов, где старым, изможденным людям подкидывают суповые наборы, пачковые пельмени, а случается — колбасу. Но никогда не побалуют куртками из кожзаменителей или безразмерными лифчиками — это для инвалидов, для тех, кто отдал родине часть тела или рассудка.
Не нужно подымать крика по поводу жестокости, бездушия, цинизма нынешних, ведь они такой же народ, как мы, вчерашние. И если вчерашнему народу кажется, что нынешний народ стал другим: злым, безжалостным, то стоит подумать, отчего это произошло.
Официальная пропаганда из кожи лезла вон, чтобы поднять престиж Афганской войны, но из этого ничего не вышло. Не добились и народного милосердия к подневольным участникам и жертвам стыдной, неправедной войны. И хоть трудно признать такое, но жестокость эта высоконравственна: навеки прокляты в сознании народа слова «захватчик», «оккупант».
А вот теперь неуважение распространилось и на тех, «кто неделями долгими в мерзлых лежал блиндажах». Или мы недопобедили, или дали украсть у себя победу? Мы сокрушили фашизм, освободили Европу, всех на свете спасли… Ну, а себя мы спасли, себя мы освободили? Где трофеи нашей победы, не наручные немецкие часы рядовых и генеральская добыча, а гражданская свобода, человеческое достоинство, социальная защищенность, бытовая устроенность, сытость, наконец?.. Что мы сделали с нашими женщинами? Есть ли в мире кто несчастнее, неухоженнее, измученнее, чем наши матери, жены, сестры, дочери? Две из них сидят рядом со мной. Они далеко не стары, их перемололи в бесконечных магазинных и вагонных давильнях, изуродовали неподъемными тяжестями, неженским трудом, медицинской беспомощностью, отсутствием лекарств, плохими родами, послеродовыми инфекциями, а добили — мужьями-алкоголиками. Я уверен, что это русские женщины придумали кличку «вовик», чтобы покарать нас, горе-победителей, уныло качающих права в очередях, за предательство тех, кто нам доверился и впрямь думал, что мы ничего не боимся…
Короче говоря, мне расхотелось длить это пиршество, и под каким-то благовидным предлогом, совершенно лишним, я отмылил. Я узнал тут и другие сленговые слова, предел языкового хамства, — «сделал ноги». Меня не удерживали. Таинственные переговоры, где самое важное оставалось в паузах (Мандельштам ценил в кружевах не плетение нитей, а дырки), продвинулись так далеко, что застолье изжило себя. Неожиданно Артемьич, легко вскочив с корточек, последовал за мной.
Благодарный за товарищество, я стал восхищаться его автогигантом, который с обычным перерасходом сил и средств, будто в первый раз, строила вся страна, исходя фальшивым энтузиазмом, фанфаронством и обязательствами, которые хладнокровно нарушались, на что никто не обращал внимания. Но все-таки построили, гибельно сбив экологическое равновесие края, что тоже никого не взволновало, кроме нескольких газетчиков-очернителей.
Он выслушал мои восторги, лучась пронзительным белым светом из своих хрустально ограненных глаз. Потом сказал в том же тоне душевного подъема:
— А знаете, мы сроду плана не выполняли. Как ни бьемся, а больше шестидесяти пяти процентов дать не можем.
— Почему? — опешил я.
— Никак оборудование не освоим. Оно все импортное.
— Когда-то автомобилистов посылали учиться к Форду.
— И мы посылаем! — чему-то обрадовался он. — Я — каждый год в списке. Только едут не станочники, а ум, честь и совесть нашей эпохи.
Осекшись на производственной теме, я решил возвысить его как пчеловода, хотя нет ничего скучнее пасечного энтузиазма с непременным восхищением многообразными чудодейственными свойствами пчелиных даров, особенно прополиса. Зацепкой мне послужил его значок.
— Значок есть, а меда нет! — отозвался он с присущей ему подъемной бодростью. — Цветочного, я имею в виду. Сахарный — это рыночный обман. А натурального меда мы давно не берем. От дымов и химии все медоносы исчахли.
Я не люблю, когда о кромешных наших бедах говорят с ликованием. Но в безунывности его ответов был не ернический восторг падения, а крепость шеи, которую не согнуть.
Я оставил попытки пробудить в нем здоровую советскую гордость и, несколько подавленный, замолчал. Он тоже молчал, но порой я ловил на себе его сверкающий хрустальный взгляд, чуть косой и заговорщицкий, словно нас связывала какая-то счастливая тайна. Меня стесняло это неоправданное душерасположение токаря-пасечника из далекого новостроечного города. Я до мурашек боюсь однотипных серых городов без старого храма, без памяти о прошлом, без ампирных полуразвалившихся особнячков, останков монастырских стен, приземистых торговых рядов, но с бездушием одинаковых жилых коробок, громадным партийным зданием, чахлым сквериком перед ним и непременным бронзовым истуканом.
Хорошо еще, если излучаемая им восторженная симпатия — просто эманация домашнего коньяка, куда хуже, если его разымает тайный литературный зуд, стремящийся к воплощению.
Ни один мой приезд сюда не обходился без объяснений с каким-либо пенсионером, желающим запечатлеть свой громадный жизненный опыт и уверенным, что ради этой высокой цели профессиональный литератор отложит собственные эгоистические намерения и включится в действенную помощь. А сколько пришлось выслушать беспросветных стихов и прозы! Неужели Артемьичу мало металлической стружки и восковистых сот, и манит злая судьба графомана?
Лес держал на чахлых кронах по-дневному яркое голубое небо, но между стволами копил печальный сумрак. Когда же мы вышли на опушку, нас объял сияющий, солнечный, не помышляющий о конце день. Жизнь продолжалась, она была прекрасна и станет еще прекраснее, если избавиться от Артемьича, от его доброй, но подозрительной назойливости. Мимо медленно катился пожилой велосипедист — наш отдыхающий, не поддавшийся лесным чарам.
— Дайте прокатиться! — неожиданно для самого себя крикнул я.
— Сделайте одолжение, — ответил тот любезно, хотя и с легким недоумением.
Я не помнил, когда в последний раз садился на велосипед. Больные ноги исключали для меня всякий спорт. Чего это я так осмелел? Конечно, хотелось избавиться от Артемьича, да и домашний коньячок бурлил в жилах, даря сумасшедшую надежду, что можно умчаться от этой плюгавой жизни в сияющие небеса.
По-женски забравшись на седло — у недомерков нет рамы, я оттолкнулся, круто вильнул рулем, едва удержав равновесие, и заработал педалями. Как-то сразу пришла уверенность.
Я расслабился, сел поудобнее и помчался в сторону проходной. Боли в ногах не было, видимо, тут задействованы другие мышцы, нежели при ходьбе. Вдохновленный забытой радостью быстрого перемещения в пространстве, я все сильнее и сильнее крутил педали, и ветер дивно холодил виски.
Почему-то я раздумал ехать к проходной и круто свернул влево на дорожку, ведущую к искусственным прудам. Слишком круто свернул и сразу понял, что не впишусь в поворот. Руль вышел из повиновения, резко затормозить — потянет юзом. Велосипед перескочил через бордюр из красного кирпича и вмазался передним колесом в рыхлую почву газона. Я кувырнулся через руль и распластался на земле.
Еще не до конца осознав случившееся, я увидел летящего по воздуху человека. Блеск его вытаращенных глаз слился в одну ослепляющую вспышку со сверком спиц пронесшегося надо мной велосипеда. Затем был хруст двух костлявых тел: чужой велосипед упал на мой, а возле меня с мягким чавком приземлился велосипедист.
Упавший мгновенно вскочил, из мыльной пены всклокоченной бороды несся испуганный добрый рокоток:
— Вы целы?.. Не ушиблись?.. — Теплые руки ощупывали мои плечи, ребра.
— Я умею падать, как доктор Гаспар Арнери. Помните «Три толстяка»?
— Слышал, но не читал, — успокоенно улыбнулся Артемьич. — Вы брюки испачкали.
— Чепуха! Позвольте, а где ваша штанина?
Он посмотрел на свою голую, жалкую, как сиротка, ногу. Поискал вокруг себя.
— Вот она. В передаче. Я, оказывается, не умею падать.
Он и правда не умел. Кроме потери штанины, он понес кровавый урон: рассадил скулу и бровь. Ободрано было и голое колено.
— Надо промыть раны. Пойдемте к дежурной сестре.
— Не хотелось бы. Домашний коньячок дает сильный выхлоп. Прогонят из санатория да и в профком напишут.
Я вспомнил, что у меня есть немного медицинского спирта для компрессов, и пригласил его к себе.
— Неудобно вас затруднять, — сказал он смущенно.
Мы почистились, подняли велосипеды. К нашей радости, казенное имущество не пострадало.
— Ну и кони нам достались привередливые! — вздохнул Артемьич, засовывая обрывок штанины в карман пиджака.
Мы двинулись к санаторию, ведя за рога наших обидчиков. Я старался понять, как успел Артемьич добежать до вестибюля, взять из стойки велосипед и догнать меня в спасительном усилии, когда вся моя жалкая одиссея длилась считанные минуты?..
Мы благополучно добрались до моего номера, не привлекши ничьего внимания, кроме вахтерши, понимающе и сочувственно покачавшей головой. Это была хорошая старуха, последняя из ветеранов санаторной охраны, которая никогда не стучала на отдыхающих в отличие от молодого энергичного пополнения. Те были бдительны и беспощадны, как лагерная ВОХРА, оттуда они, возможно, и пришли.
В номере Артемьич пошел в ванную, промыл свои раны, расчесал бороду, а граммулю спирта попросил разрешения принять как внутреннее. Я, разумеется, не возражал. Нашлась и закуска — курага.
Он выпил и подарил меня благодарным взглядом.
— Джордж Ноэль Гордон Карп, — произнес он тихо, внятно и значительно, как пароль.
— Как? — переспросил я, думая, что ослышался.
— Джордж Ноэль Гордон Карп, — повторил он с глубоким чувством.
— Что за симбиоз Байрона с Поэлем Карпом?
— Люблю обоих.
— A-а!.. Ну, Байрона вы, понятно, читали…
— Не пришлось. О нем — читал. Мне книжка Моруа попалась. Какой человек был! Богач, красавец, гений, член палаты лордов, спортсмен — живи и радуйся, а он поехал за греческую свободу сражаться и помер в расцвете лет. Я его как личность обожаю, а Поэля Карпа как писателя.
— Но ведь он печатается все больше в «Книжном обозрении», специальном издании.
— Постоянный подписчик! — Артемьич ткнул себя пальцем в грудь. — Жена «Работницу» выписывает для выкроек, а я «КО» для работы мозга и жизни души.
Так он еще и книгочей! Вот почему бросал он на меня заговорщицкие и намекающие на общую тайну взгляды: я член редколлегии его любимого печатного органа, дающего пищу уму и сердцу.
— У вас хороший книжный магазин? — спросил я.
— В смысле помещения — лучше не бывает. Кремлевский дворец. А на полках пусто, как в гастрономе.
— Ну уж сравнили!
— Нет, конечно, они заполнены, но пустые. Всегда навалом было классиков марксизма: Суслова, Романова, Гришина, Лигачева. Из беллетристики: брежневская трилогия и «Перестройка» Горбачева. Полно брошюр: «Как оборудовать избирательный участок», «Структура первичной партийной ячейки Корейской коммунистической партии», решения последних пленумов. Бывает, связки «Роман-газеты» забросят — неликвиды, берут на завертку. Раз Честертона подмоченного завезли. «Человек, который был четвергом» мне, конечно, не достался. Прошел слух, Карелина давать будут, а вдруг «Змеелов»! — люди с ночи встали, оказалось, перепутали — Капралова. Господи! — сказал он на слезе. — Какие книги выходят: Музиль, Марсель Пруст, Камю, Андрей Белый, Мандельштам, Цветаева, Пастернак, Бердяев, Набоков, спаси и помилуй, и Ремизов, и Бунин, и Шмелев, и южноамериканцы, отцы родные, весь Ключевский, Карамзин, Булгаков!..
— Где же вы все эти книги достаете?
— Нигде. Где же их достать? — Он вынул из внутреннего кармана пиджака сложенную вчетверо газету, залоснившуюся на сгибах. Бережно развернул, и я увидел родное «КО» — номер, который вышел уже после моего отъезда в санаторий.
— Жена прислала. Знает, что я без моей газеты не могу. С нею ложусь, с нею встаю. Утром более получасика не выкроишь, зато уж вечером — до упора. К ящику меня силком не загнать, в кино не пойдешь — опасно. Я читаю.
— Что же вам больше по душе?
— В газете? Все по делу — от корки до корки. Но, конечно, самое любимое вот… — Он отделил тетрадь со списком сигнальных экземпляров. — Как стихи, наизусть заучиваю: Гумилев Н. «Стихи. Письма о русской поэзии», Дюма А. «Асканио», Клюев Н. «Песнеслов», Лондон Д. «Путешествие на „Спарке“», Ремарк Э. «Ночь в Лиссабоне. Тени в раю»…
— У вас большая библиотека?
Он ошалело глянул на меня.
— Какая библиотека?
— Ну, вы же собираете книги?
— Какие еще книги? Где их взять? Названия я собираю.
Теперь ошалел я.
— Зачем же вам это надо?
— Как зачем? Я этим живу. — Короткое его раздражение прошло, он опять стал мил и трогательно доверчив. — Я лежу и воображаю. К примеру: Д’Эрвильи. «Приключения доисторического мальчика». Я начинаю придумывать. Сперва самого мальчика, как он выглядит, чем питается, какие у него привычки. Потом придумываю ему друзей и врагов, всякие приключения, схватки с допотопными чудовищами. Иной раз так разойдусь — до утра заснуть не могу. А думаете, неинтересно: Карпухина и Кузнецова «Консервы в домашнем питании»? Еще как интересно-то! Сколько я разных консервов напридумывал — вкуснотища, язык проглотишь! Или книжка Шангина «Восстановление лакокрасочного покрытия легкового автомобиля»! Какие я лаки изобрел — ни гвоздем не поцарапать, ни кислотой не взять. Люблю очень медицинские издания. Бывает, так раскочегарюсь — все проблемы решаю. СПИД излечиваю, можете себе представить? А то стихи сочиняю: за Батюшкова, Вяземского, Кюхельбекера — аж до слез.
— А не пробовали записывать?
— Разве это можно записать? Мечтания. Там небось ни складу ни ладу, поцелуй кошку в заду. Это все равно что лак по моему рецепту варить или больных пользовать. Все только для себя. Безобидный эгоизм. Никому не вредит, а мне душу сохраняет. Ладно, не буду вам мешать. Отдыхайте. Пойду штанину пришивать.
Он сложил газету и сунул в карман. Вздохнула входная дверь…
Я лежал на койке, старый «вовик», родившийся в голодные годы и вскормленный голодным молоком военного коммунизма, плевавший цинготной кровью голодного Ленинградского фронта и собирающийся закончить бал и погасить свечи в новом витке всенародного голодания, лежал и думал о себе, о прожитом дне, о своем недавнем посетителе. Пока мы так празднуем и так читаем, надеяться не на что. Это даже не то наисмиреннейшее смирение, каким лесковский старец Памва смутил самого Сатану, это полная капитуляция.
— Родари Д. «Джельсомино в стране лжецов», Габорио Э. «Дело вдовы Леруж», Г. Леру. «Духи Дамы в черном», М. Леблан. «Арсен Люпен — джентльмен-грабитель»… Матушка, спаси своего бедного сына! Урони слезинку на его больную головушку. Посмотри, как они мучат его! Прижми ко груди своей бедную сиротку…