Главная / Александр Солженицын / Молодняк
Молодняк
Молодняк — рассказ Александра Солженицына, посвящённый теме нравственного выбора. Профессор Воздвиженский спас от отчисления нерадивого студента Коноплёва. Преподаватель поставил "неотёсе" зачёт, поскольку считал, что нужно дать дорогу представителям рабочей молодёжи. Когда Коноплёв получил высшее образование и стал следователем, профессору пришлось второй раз пойти против совести и стать доносчиком из страха за будущее семьи. Произведение учит проявлять стойкость и хранить верность своим принципам.
Примерное время чтения: 20 мин.

1

Шёл экзамен по сопромату.

Анатолий Павлович Воздвиженский, инженер и доцент мостостроительного факультета, видел, что студент Коноплёв сильно побурел, сопел, пропускал очередь идти к столу экзаменатора. Потом подошёл тяжёлым шагом и тихо попросил сменить ему вопросы. Анатолий Павлович посмотрел на его лицо, вспотевшее у низкого лба, безпомощный просительный взгляд светлых глаз – и сменил.

Но прошло ещё часа полтора, ответило ещё несколько, уже сидели готовились последние с курса четверо – и среди них Коноплёв, кажется ещё бурей – а всё не шёл.

И так досидел до последнего. Остались они в аудитории вдвоём.

– Ну что же, Коноплёв, дальше нельзя, – не сердито, но твёрдо сказал Воздвиженский. Уже понятно было, что этот – ни в зуб не знает ничего. На листе его были какие-то каракули, мало похожие на формулы, и рисунки, мало похожие на чертежи.

Широкоплечий Коноплёв встал, лицо потное. Не пошёл отвечать к доске, а – трудным переступом до ближайшего стола, опустился за ним и простодушно, простодушно:

– Анатолий Палыч, мозги пообломаются от такой тяготы.

– Так надо было заниматься систематически.

– Анатолий Палыч, какой систематически? Ведь это по кажному предмету в день наговорят, и кажный день. Поверьте, не гуляю, и ночи сижу – в башку не лезет. Кабы помене сообщали, полегонечку, а так – не берёт голова, не приспособлена.

Глаза его глядели честно, и голос искренний, – не врал он, на гуляку не похож.

– Вы с рабфака пришли?

– Ага.

– А на рабфаке сколько учились?

– Два года ускоренно.

– А на рабфак откуда?

– С «Красного Аксая». Лудильщиком я был.

Широкий крупный нос, и всё лицо с широкой костью, губы толстые.

Не в первый раз задумался Воздвиженский: зачем вот таких мучают? И лудил бы посуду дальше, на «Аксае».

– Сочувствую вам, но сделать ничего не могу. Должен ставить «неуд».

А Коноплёв – не принял довода, и не выдал из кармана зачётную книжку. Но обе кисти, как лапы, приложил к груди:

– Анатолий Палыч, мне это никак не возможно! Одно – что стипендию убавят. И по комсомолу прорабатывать будут. Да мне всё равно сопромата не взять ни в жисть. Да я и так всковырнутый, не в своём седле, – а куды я теперь?

Да, это было ясно.

Но ведь и у многих рабфаковцев тоже жизнь «всковырнутая». Что-то же думала власть, когда потянула их в ВУЗы. Наверно ж и такой вариант предусматривался. Администрация и открыто указывает: к рабфаковцам требования смягчать. Политика просвещения масс.

Смягчать – но не до такой же степени? Прошли сегодня и рабфаковцы, Воздвиженский и был к ним снисходителен. Но – не до абсурда же! Как же ставить «уд», если этот – не знает вообще ничего? Что ж остаётся от всего твоего преподавания, от всего смысла? Начни он инженерствовать – быстро же обнаружится, что сопромата он и не нюхал.

Сказал раз: «никак не могу». Сказал два.

А Коноплёв молил, чуть не слеза на глазу, трудная у такого неотёсы.

И подумал Анатолий Павлович: если политика властей такая настойчивая, и понимают же они, что делают, какую нелепость, – почему моя забота должна быть больше?

Высказал Коноплёву назидание. Посоветовал, как менять занятия; как читать вслух для лучшего усвоения; какими средствами восстанавливать мозговые силы.

Взял его зачётку. Глубоко вздохнул. Медленно вывел «уд» и расписался.

Коноплёв просиял, вскочил:

– Вовек вам не забуду, Анатолий Палыч! Другие предметы может и вытяну – а сопромат уж дюже скаженный.

Институт путей сообщения стоял за окраиной Ростова, домой Анатолию Павловичу ещё долго было ехать.

В трамвае хорошо было заметно, как попростел вид городской публики от прежнего. На Анатолии Павловиче костюм был и скромный, и далеко не новый, а всё-таки при белом воротничке и галстуке. А были в их институте и такие профессора, кто нарочито ходил в простой рубахе навыпуск, с пояском. А один, по весне, и в сандальях на босу ногу. И это никого уже не удивляло, а было – именно в цвет времени. Время – текло так, и когда нэпманские дамы разодевались – так это всех уже раздражало.

Домой поспел Анатолий Павлович как раз к обеденному часу. Жена его кипучая, солнышко Надя, была сейчас во Владикавказе у старшего сына, только что женатого, и тоже путейца. Кухарка приходила к Воздвиженским три раза в неделю, сегодня не её день. Но Лёлька оживлённо хлопотала, чтобы накормить отца. И квадратный их дубовый стол уже накрыла, с веткой сирени посередине. И к ежедневной непременной серебряной рюмочке несла с ледника графинчик водки. И разогрела, вот наливала, суп с клёцками.

В школе, в 8‑й группе, училась она прекрасно – по физике, химии, математике, выполняла черчение превосходно, и как раз бы ей в институт, где отец. Но ещё четыре года назад, постановлением 1922 года, положено было фильтровать поступающих, строго ограничивать приём лиц непролетарского происхождения, и абитуриенты без командировки от партии или комсомола должны были представлять свидетельства о политической благонадежности. (Сын успел поступить на год раньше.)

Не забывалась, лежала осадком в душе эта сегодняшняя натяжка в зачётке.

Расспрашивал Лёлю про школу. Вся их девятилетка («имени Зиновьева», но это стёрли с вывески) ещё была сотрясена недавним самоубийством: за несколько месяцев до окончания школы повесился ученик 9‑й группы Миша Деревянко. Похороны – скомкали, сразу начались по всем группам собрания, проработки, что это – плод буржуазного индивидуализма и бытового упадочничества: Деревянко – это ржавчина, от которой надо очищаться всем. А Лёля и её две подруги уверенно считали, что Мишу затравила школьная комсомольская ячейка.

Сегодня она с тревогой добавляла, что уже не слух, а несомненность: всеми обожаемого директора школы Малевича, старого гимназического учителя, как-то продержавшегося эти все годы и своей светлой строгостью ведшего всю школу в струне, – Малевича будут снимать.

Бегала Лёля к примусу за бефстрогановым, потом пили чай с пирожными.

Отец с нежностью смотрел на дочь. Она так гордо вскидывала голову со вьющимися каштановыми волосами, избежавшими моды короткой стрижки, так умно смотрела и, примарщивая лоб, суждения высказывала чётко.

Как часто у девушек, лицо её содержало прекрасную загадку о будущем. Но для родительского взгляда загадка была ещё щемительней: разглядеть в этом никому не открытом будущем – венец или ущерб стольких лет взроста её, воспитания, забот о ней.

– А всё-таки, всё-таки, Лёленька, не избежать тебе поступать в комсомол. Один год остался, нельзя тебе рисковать. Ведь не примут – и я в своём же институте не смогу помочь.

– Не хочу!! – тряхнула головой, волосы сбились. – Комсомол – это гадость.

Ещё вздохнул Анатолий Павлович.

– Ты знаешь, – мягко внушал, да, собственно, вполне верил и сам, – у новой молодёжи – у неё же есть, наверно, какая-то правда, которая нам недоступна. Не может её не быть.

Не заблуждались же три поколения интеллигенции, как мы будем приобщать народ к культуре, как развяжем народную энергию. Конечно, не всем по силам это поднятие, этот прыжок. Вот они измучиваются мозгами, шатаются душой – трудно развиваться вне потомственной традиции. А надо, надо помогать им выходить на высоту и терпеливо переносить их порой неуклюжие выходки.

– Но, согласись, и оптимизм же у них замечательный, и завидная сила веры. И в этом потоке – неизбежно тебе плыть, от него не отстать. А иначе ведь, доченька, можно и правда всю, как говорится, Эпоху пропустить. Ведь созидается – пусть нелепо, неумело, не сразу – а что-то грандиозное. Весь мир следит, затая дыхание, вся западная интеллигенция. В Европе ведь тоже не дураки.

Удачно свалив сопромат, Лёшка Коноплёв с охоткой подъединился к товарищам, шедшим в тот вечер в дом культуры Ленрайсовета. Собирали не только комсомольцев, но и желающий безпартийный молодняк: приезжий из Москвы читал лекцию «О задачах нашей молодёжи».

Зал был человек на шестьсот и набился битком, ещё и стояли. Много красного было: сзади сцены два распущенных, в наклон друг ко другу знамени, расшитых золотом; перед ними на стояке – большой, по грудь, Ленин бронзового цвета. И на шеях у девушек красные косынки, у кого и головные повязки из красной бязи; и пионерские красные галстуки – на пионервожатых, а некоторые привели с собой и по кучке старших пионеров, те и сидели возле своих вожаков.

Вот как: сплочённо, тесно дружим мы тут, молодые, хотя б и незнакомые: это – мы, тут – все наши, все мы заодно. Как говорят: строители Нового мира. И от этого у каждого – тройная сила.

Потом на передок помоста вышли три горниста, тоже с красными салфетными привесками к горнам. Стали в разрядку – и прогорнили сбор.

Как хлыстом, ещё взбодрили этими горнами! Что-то было затягивающее в таком торжественном слитии: красных знамён под углом, бронзового Ильича, посеребрённых горнов, резких звуков и гордой осанки горнистов. Обжигало строгим кличем – и строгим клятвенным обещанием.

Ушли горнисты таким же строевым шагом – и на сцену выкатился лектор – низенький, толстенький, с подвижными руками. И стал не по бумажке, а из головы быстро, уверенно, настойчиво говорить позадь своей стоячей трибунки.

Сперва о том, как великая полоса Революции и Гражданской войны дала молодёжи бурное содержание – но и отучила от будничного.

– Этот переход трудно дался молодняку. Эмоции специфического материала революции особенно больно бьют по переходному возрасту. Некоторым кажется: и веселей было бы, если бы снова началась настоящая революция: сразу ясно, что делать и куда идти. Скорей – нажать, взорвать, растрясти, а иначе не стоило и Октября устраивать? Вот – хоть бы в Китае поскорей революция, что она никак не разразится? Хорошо жить и бороться для Мировой Революции – а нас ерундой заставляют заниматься, теоремы по геометрии, при чём тут?..

Или по сопромату. Правда, куда бы легче застоялые ноги, руки, спину размять.

Но – нет, уговаривал лектор, и выходил из-за трибунки, и суетился пóперек сцены, сам своей речью шибко увлечённый.

– Надо правильно понять и освоить современный момент. Наша молодёжь – счастливейшая за всю историю человечества. Она занимает боевую, действенную позицию в жизни. Её черты – во-первых, безбожие, чувство полной свободы ото всего, что вненаучно. Это развязывает колоссальный фонд смелости и жизненной жадности, прежде пленённых боженькой. Во-вторых, её черта – авангардизм и планетаризм, опережать эпоху, на нас смотрят и друзья и враги.

И озирался кругленькой головой, как бы оглядывая этих друзей и особенно врагов со всех заморских далей.

– Это – смерть психологии «со своей колокольни», каждая деталь рассматривается нашим молодняком обязательно с мировой точки зрения. В‑третьих – безукоризненная классовость, необходимый, хотя и временный, отказ от «чувства человеческого вообще». Затем – оптимизм!

Подошёл к переднему обрезу помоста и, не боясь свалиться, переклонился, сколько мог, навстречу залу:

– Поймите! Вы – самая радостная в мире молодёжь! Какая у вас стойкость радостного тонуса!

Опять пробежался по сцене, но сеял речь без задержки:

– Потом у вас – жадность к знанию. И научная организация труда. И тяга к рационализации также и своих биологических процессов. И боевой порыв – и какой! И ещё – тяга к вожачеству. А от вашего органического классового братства – у вас коллективизм, и до того усвоенный, что коллектив вмешивается даже и в интимную жизнь своего сочлена. И это – закономерно!

Хоть лектор чудаковато держался – а никто и не думал смеяться. И друг с другом не шептались, слушали во все уши. Лектор – помогал молодым понять самих себя, это полезное дело. А он – и горячился, и поднимал то одну короткую руку, а то и две – призывно, для лучшего убеждения.

– Смотрите, и в женском молодняке, в осознании мощи творимого социализма… Женщина за короткий срок приобрела и лично-интимную свободу, половое освобождение. И она требует от мужчины пересмотра отношений, а то и сама сламывает мужскую косность рабовладельца, внося революционную свежесть и в половую мораль. Так и в области любви ищется и находится революционная равнодействующая: переключить биоэнергетический фонд на социально-творческие рельсы.

Кончил. А не устал, видно привычно. Пошёл за трибунку:

– Какие будут вопросы?

Стали задавать вопросы – прямо с места или записочками, ему туда подносили.

Вопросы пошли – больше о половом освобождении. Один – Коноплёву прямо брат: что это легко сказать – «в два года вырастать на десятилетие», но от такого темпа мозги рвутся.

А потом и пионеры осмелели и тоже задавали вопросы:

– Может ли пионерка надевать ленточку?

– А пудриться?

– А кто кого должен слушаться: хороший пионер плохого отца – или плохой отец хорошего пионера?..

2

Уже в Двадцать Восьмом году «Шахтинское дело», так близкое к Ростову, сильно напугало ростовское инженерство. Да стали исчезать и тут.

К этому не сразу люди привыкали. До революции арестованный продолжал жить за решёткой или в ссылке, сносился с семьёй, с друзьями, – а теперь? Провал в небытие…

А в минувшем Тридцатом, в сентябре, грозно прокатился приговор к расстрелу 48 человек – «вредителей в снабжении продуктами питания». Печатались «рабочие отклики»: «Вредители должны быть стёрты с лица земли!», на первой странице «Известий»: «Раздавить гадину!» (сапогом), и пролетариат требовал наградить ОГПУ орденом Ленина.

А в ноябре напечатали обвинительное заключение по «делу Промпартии» – и это уже прямо брало всё инженерство за горло. И опять в газетах накатывалось леденяще: «агенты французских интервентов и белоэмигрантов», «железной метлой очистимся от предателей!».

Беззащитно сжималось сердце. Но и высказать страх – было не каждому, а только кто знал друг друга хорошо, как Анатолий Павлович вот, лет десять, Фридриха Альбертовича.

В день открытия процесса Промпартии была в Ростове и четырёхчасовая демонстрация: требовали всех тех расстрелять! Гадко было невыносимо. (Воздвиженский сумел увернуться, не пошёл.)

День за днём – сжатая, тёмная грудь, и нарастает обречённость. Хотя: за что бы?.. Всё советское время работали воодушевлённо, находчиво, с верой – и только глупость и растяпство партийных директоров мешали на каждом шагу.

А не прошло двух месяцев от процесса – ночью за Воздвиженским пришли.

Дальше потянулся какой-то невмещаемый кошмарный бред – и на много ночей и дней. От раздевания наголо, отрезания всех пуговиц на одежде, прокалывания шилом ботинок – до каких-то подвальных помещений без всякого проветривания, с парким продышанным воздухом, без единого окна, но с бутылочно непроглядными рамками в потолке, никогда не день, в камере без кроватей, спали на полу, по цементу настланные и не согнанные воедино доски, все одурённые без сна от ночных допросов, кто избит до синяков, у кого кисти прожжены папиросными прижигами, одни в молчании, другие в полубезумных рассказах, – Воздвиженский ни разу никуда не вызван, ни разу никем не тронут, но уже и с косо сдвинутым сознанием, неспособный понять происходящее, хоть как-то связать его с прежней – ах, какой же невозвратимой! – жизнью. По нездоровью не был на германской войне, не тронули его и в Гражданскую, бурно перетекавшую через Ростов-Новочеркасск, четверть века размеренной умственной работы, а теперь вздрагивать при каждом открытии двери, дневном и ночном, – вот вызовут? Он не был, он не был готов выносить истязания!

Однако – не вызывали его. И удивлялись все в камере – в этом, как стало понятно, подземном складском помещении, а бутылочные просветы в потолках – это были куски тротуара главной улицы города, по которому наверху шли и шли безпечные пешеходы, ещё пока не обречённые сюда попасть, а через землю передавалась дрожь проходящих трамваев.

Не вызывали. Все удивлялись: новичков-то – и тягают от первого взятия.

Так может, и правда ошибка? Выпустят?

Но на какие-то сутки, счёт им сбился, – вызвали, «руки назад!», и угольноволосый надзиратель повёл, повёл ступеньками – на уровень земли? и выше, выше, на этажи, всё прищёлкивая языком, как неведомая птица.

Следователь в форме ГПУ сидел за столом в затенённом углу, его лицо плохо было видно, только – что молодой и мордатый. Молча показал на крохотный столик в другом углу, по диагонали. И Воздвиженский оказался на узком стуле, лицом к дальнему пасмурному окну, лампа не горела.

Ждал с замиранием. Следователь молча писал.

Потом строго:

– Расскажите о вашей вредительской деятельности.

Воздвиженский изумился ещё больше, чем испугался.

– Ничего подобного никогда не было, уверяю вас! – Хотел бы добавить разумное: как может инженер что-нибудь портить?

Но после Промпартии?..

– Нет, расскажите.

– Да ничего не было и быть не могло!

Следователь продолжал писать, всё так же не зажигая лампу. Потом, не вставая, твёрдым голосом:

– Вы повидали в камере? Ещё не всё видели. На цемент – можно и без досок. Или в сырую яму. Или – под лампу в тысячу свечей, ослепнете.

Воздвиженский еле подпирал голову руками. И – ведь всё сделают. И – как это выдержать?

Тут следователь зажёг свою настольную лампу, встал, зажёг и верхний свет и стал посреди комнаты, смотрел на подследственного.

Несмотря на чекистскую форму – очень-очень простое было у него лицо. Широкая кость, короткий толстый нос, губы крупные.

И – новым голосом:

– Анатолий Палыч, я прекрасно понимаю, что вы ничего не вредили. Но должны и вы понимать: отсюда – никто не выходит оправданный. Или пуля в затылок, или срок.

Не этим жестоким словам – изумился Воздвиженский доброжелательному голосу. Вперился в следовательское лицо – а что-то, что-то было в нём знакомое. Простодушное. Когда-то видел?

А следователь стоял так, освещённый, посреди комнаты. И молчал.

Видел, видел. А не мог вспомнить.

– Коноплёва не помните? – спросил тот.

Ах, Коноплёв! Верно, верно! – тот, что сопромата не знал. А потом исчез куда-то с факультета.

– Да, я не доучивался. Меня по комсомольской разнарядке взяли в ГПУ. Уже три года я тут.

И – что ж теперь?..

Поговорили немного. Совсем свободно, по-людски. Как в той жизни, до кошмара. И Коноплёв:

– Анатолий Палыч, у ГПУ ошибок не бывает. Просто так отсюда никто не выходит. И хоть я вам помочь хочу – а не знаю как. Думайте и вы. Что-то надо сочинить.

В подвал Воздвиженский вернулся с очнувшейся надеждой.

Но – и с кружением мрака в голове. Ничего он не мог сочинять.

Но и ехать в лагерь? На Соловки?

Поразило, согрело сочувствие Коноплёва. В этих стенах? на таком месте?..

Задумался об этих рабфаковцах-выдвиженцах. До сих пор замечалось иное: самонадеянный, грубый был над Воздвиженским и по его инженерной службе. И в школе, которую Лёлька кончала, вместо смененного тогда даровитого Малевича назначили тупого невежду.

А ведь задолго до революции и предчувствовали, пророчили поэты – этих будущих гуннов…

Ещё три дня в подуличном подвале, под стопами неведающих прохожих – и Коноплёв вызвал снова.

Только Воздвиженский ничего ещё не придумал – сочинить.

– А – надо! – внушал Коноплёв. – Деться вам некуда. Не вынуждайте меня, Анатоль Палыч, к мерам. Или чтоб следователя вам сменили, тогда вы пропали.

Пока перевёл в камеру получше – не такую сырую и спать на нарах. Дал табаку в камеру и разрешил передачу из дому.

Радость передачи – даже не в продуктах и не в чистом белье, радость, что домашние теперь знают: здесь! и жив. (Подпись на списке передачи отдают жене.)

И опять вызывал Коноплёв, опять уговаривал.

Но – как наплевать на свою двадцатилетнюю увлечённую, усердную работу? Просто – на самого себя, в душу себе?

А Коноплёв: без результата следствие вот-вот отдадут другому.

А ещё в один день сказал:

– Я придумал. И согласовал. Путь освобождения есть: вы должны подписать обязательство давать нам нужные сведения.

Воздвиженский откинулся:

– Как может…? Как… такое?! И – какие сведения я вам могу давать?

– А об настроениях в инженерной среде. Об некоторых ваших знакомых, вот например о Фридрихе Вернере. И ещё там есть на списке.

Воздвиженский стиснул голову:

– Но этого – я не могу!!

Коноплёв качал головой. Да просто – не верил:

– Значит – в лагеря? Имейте в виду: и дочку вашу с последнего курса выгонят как классово чуждую. И может быть – конфискация имущества, квартиры. Я вам – добро предлагаю.

Анатолий Павлович сидел, не чувствуя стула под собой и как потеряв зрение, не видя и Коноплёва.

Упал головой на руки на столик – и заплакал.

Через неделю его освободили.

1993

Другие произведения Солженицына